Часть 17. (1/2)

— Почти добрались. Умаялся, чай?

Зима нагрянула за один только день. И сейчас за стенами кареты вьюга завывает заунывно и злобно, колотится в окно, скребется скрученными пальцами, когтями царапает по покрывшемуся морозными узорами стеклу и то стонет, то вздыхать принимается тяжко, прикидываясь путником — промерзшим и заплутавшим.

И Пущин вздыхает с точностью так же, сидит, уставившись в черные проемы, где ни видно ни зги. И слова не вымолвил после трактира, да и там казался слишком веселым, хохотал слишком громко, слишком сильно сжимал в руках поданную чашу — так, что пальцы белели. Слишком пытался спрятать напряжение от князя, между тем задумывался моментами так глубоко, что сам не ведал, как впадает в оцепенение и замолкает средь оживленной фразы.

Ваня что-то невнятно мямлит в ответ, все еще от окна не отлипая. И чудится, будто там и вправду — не непроглядная темень, а волшебные сады и райские кущи, какие-нибудь заморские диковинки, о которых прежде лишь слышал от деда-адмирала или вычитал в какой-нибудь книге мудреной про путешествия и дальние дали, истории о которых глотает мгновенно, никак не насыщаясь. Охочий до приключений, тайн и загадок. Мальчишка совсем.

Карету ощутимо подтряхивает, верно, колесо в яму влетело, и Коля, задремавший в углу, громко клацает зубами, но не просыпается, а Пущин вцепляется в сиденье, чтоб не свалиться позорно князю под ноги, но взгляда все так же чурается. От его тревоги воздух в карете, кажется, сгущается, и Саша вязнет в нем, будто в топком болоте, проваливаясь по колено, потом сразу — по грудь, и вот уже очень скоро мутная жижа плещется у лица...

Князь чувствует, как жмет ворот форменного кителя, а еще дует все время на пальцы и порывается стянуть с плеч меховой тулуп, которые здесь заблаговременно сложили, видимо, по велению княгини, и укутать Ваню еще одним, чтобы перестал беспрерывно тереть коченеющие ладони, чтобы... хоть мимолетную улыбку бросил.

— Жанно, ты точно на казнь следуешь, успокойся. Мы только Колю доставим — и сразу назад. Отца, верно, и нет в поместии даже, а матушка... ты ей понравишься, я столько писал о тебе.Пущин вскидывается. Осунувшийся, какой-то потухший. И думается, вдруг время шагнуло назад, и они вернулись в те постылые дни, о которых Горчакову и вспоминать-то тошно? Что, ежели...

— Я не... я не стану... ничего... не дерзну. Иван, я клянусь... на тебе лица нет с утра, если бы ведал... путешествие клятое. Надо было Сазонова заслать, и дело с концом, но теперь уже не воротишь.

Александр едва себя заставляет проговаривать слова эти, что скоблят изнутри княжеское горло, точно какие шипы или унылый репейник. Это стыдно и недостойно, неловко так, что лицо все горит, точно от жаркого пламени очага раскрасневшись или от лишней чаши вина.

А Ваня очи распахивает вдруг изумленно, и даже рот приоткрывает в выкрике беззвучном.

— Что ты! Я не... — умолкнет, с опаской глянув на всхрапнувшего Колю, продолжит чуть тише, ужасно смущаясь, но смотрит твердо и прямо. И... точно лед трескается вот здесь вот, в груди, под тулупом. — Я и не мечтал, что мы сможем... ты и я. Без того же настырного Обезьяны, который, кажется, задался целью глаз с нас двоих не спускать, точно я девица, честь которой надобно блюсти до венца... Без дядек и смотрителей, Фролова, Волконской... видеть их уж не могу. И Фискал...

Карета подпрыгнет, напоровшись колесом, наверное, на какой-то засыпанный снегом валун. До лицеистов донесется сдавленное ругательство Семена, едва различимое в жалобном причитании усиливающейся метели. Возмущенное ржание и протяжное: "Тпру, проклятые! Пшли!" и... ничего.

Тяжелая поступь и кряхтенье, скрип снега под размашистыми шагами, а потом неуверенный стук где-то возле оконца. Чай, Семен не уверен, не дремлют ли баре, не потревожит ль господ, все ж хоть и не глубокая ночь, но дорога дальняя, и тряска, и тьма...

— Князь, светлый батюшка, чай вязнут, бестии, или волка чуют, упираются и копытами бьют. Ни за что не пойдут дальше. Ехать-то всю ночку еще и к завтрему только-только к закату б добрались, а теперича... и огня ж не развести, так метет, что ни зги...

Разводит руками — этот большой человек, что уже похож на вылепленную ребятней снежную бабу. Горчаков думает: хорошо Коля не остался на козлах, мал еще пацаненок, да и места в карете — вдоволь.

— А далеко ль до охотничьих угодий, Семен? Был где-то здесь домик недалече, Михаил Алексеевич... батюшка, помнится, там гостей привечал из столицы. Там еще Петр за порядком смотрел и жена его Устинья, ребятню помню мал-мала-меньше...

— И ваша правда, барин. А я-то хорош. Запамятовал, старый осел. Тут всего-то верста-другая, не больше, да несколько в чащобу придется забрать, не пужайтесь.

Кучер трет затылок широкой пятерней, сбивает шапку почти что на нос и улыбается так широко и приветливо, точно радость какая великая приключилась.

Горчаков кивает согласно — слова дядьке не надобны, он уже ковыляет обратно, взбирается на козлы и натягивает поводья, разворачивая лошадей.

— Ну, давайте, родимые, поднажмите, а то выскочит бирюк, откуда ни возьмись, вспорет бока с голодухи...

Животные взбрыкивают, но, кажется, разворачиваются, что непросто на узкой дороге, засыпанной чуть не по пояс. И можно представить, что сейчас они не в карете — в каюте средь моря-окияна в разбушевавшийся шторм, услышать, как ветер воет в парусах, как стонут мачты, как ругаются матросы, кидаясь в разные стороны от обрушившегося на палубу вала...

— Ты не тревожься, Жанно. Петр — расторопный крестьянин, и дом-то у него всегда натоплен и прибран, да и из ужина если не готово совсем, поделятся из своего, мы с тобой — не особы королевской крови, не побрезгуем пищею грубой.

— Чай, не разносолы лицейские, от которых живот скручивает и изжога после такая, что света белого не взвидишь. Я не тревожусь, князь, не приписывай мне свои думы, не знаю, до чего доразмышляться успел...

Вздохнет, привалившись к плечу. Не от тряски кареты, не от внезапной остановки или какого внешнего случая. Он точно очень устал, истомился, измучился и так хочет, чтобы... хотя бы обняли.

— Ваня...

Ткнется незримо губами куда-то в холодную щеку. Дыхание вырывается морозными облачками, оседает инеем на губах, на ресницах.

— Надо же... и имя-то мое не забыл, а то все "Жанно" да "Жанно"... противно. Дурак ты, князь, если думаешь, что тебя избегал, что страшуся чего-то... столько было меж нами уже...

Пущин сейчас такой нахохленный и тревожный, точно храбрящийся воробей. В наброшенном на плечи тулупе и шапке этой, что полностью лоб закрывает, и глаз-то не видно почти, но доподлинно известно, что там, в темнеющей глубине снова разжигают костры до небес мелкие проказники-бесы.

У князя сердце заходится. Какой он... какой он — Пущин Иван. Невозможный, насмешник, проказник, повеса. Зубы скребут против воли, и кулаки сжимает так, что пальцы хрустят. Князь все эти дни старался, заставлял себя не думать про все, что случалось ранее с каждым из них. И право... однажды они все же пойдут — каждый своею дорогой.

Ваня чувствует, наверное, тяжкие думы Горчакова, потому как рассеянно вплетает пальцы в густые пряди и тычется в губы губами — холодными, твердыми, чуть шершавыми. Не пытается поцеловать, а замирает и... просто дышит. Дышит, опуская ресницы. Может быть, сейчас кажется, но на самых кончиках дрожит иней, что стаивает так быстро, капая на щеки прохладными каплями.

— Ваня... это хорошее место для передышки перед тем, как продолжить наш путь.