Часть 2.2 (1/2)

— Смею заметить, князь, что вид на Дворцовый парк, безусловно, хорош. Однако к классам подготовиться он ну никак не поможет. Дело, разумеется, ваше. Вот только профессор Куницын намедни сетовал директору на вашу возросшую рассеянность, князь.Пушкин говорит ровно, даже задумчиво. Будто стихи про тоску сочиняет. Ни на миг глаз не подымет от книги, что занимает, кажется, все его внимание. Ведет пальцем по строчкам и на друга-лицеиста даже не смотрит. Откуда, спрашивается, он?..Впрочем, Горчакову не очень и интересно. Горчаков отодвигает подальше жизнеописание императора Петра III, раскрытое в самом начале. Оконные створки чуть приоткрыты, и теплый ветер шевелит легкие занавески, разбавляя терпкие запахи книг, вдыхая свежие, щекочущие ноздри ароматы жизни в эту тихую, чинную комнату: стриженная трава, цветущие астры, а еще сладкий хлеб, которым Пущин любит подкармливать уток в ближайшем пруду — том самом, у которого прогуливаются фрейлины императрицы перед самым закатом.

— Князь?— Пушкин, я в табелях — на верхней строке. А ты почти во всех классах — на задних рядах. Обо мне ли стоит беспокоиться, сударь?Отсюда не видно, не видно настолько, как он бы хотел... или не хотел. Князю достаточно знать: вон там, у пруда, Иван Пущин с ворохом книг и бумаг, на той самой скамье. Не иначе, как поджидает фрейлину Ольгу. Или сегодня это будет селянка Анастасья — та самая, что прислуживает Волконской и позволяет тискать себя в парковых зарослях, как стемнеет. Плывет в смелых и жадных руках мальчишки, вскрикивает лишь испуганно, воздух ртом холодный хватает.

Пущин наверняка вернется в комнаты лишь перед самым закатом: с красными распухшими губами и все еще мутным, мечтательным взором. Повеса... А Горчаков до полуночи будет думать, что... представлять, как...

— Ты помешался, Франт. Помешался на нем...Князь вздрогнет, как от розги вдоль спины наотмашь. И лицо пылает, как бывает, когда склоняешься низко к камину, тянешь озябшие пальцы с мороза, чтобы согреться, но обжигает...

— Не понимаю тебя, Обезьяна, — холодному высокомерию обучен с пеленок.

Тот, кто знает себе цену. Тот, кто расписал свое будущее поминутно. Тот, кто никогда не видел в нем, в этом будущем, шебутного мальчишки с горящими углями глаз, со смехом, бубенцами звенящим в пустых коридорах Лицея, на тенистых аллеях парков. И кожа... прозрачная, бледная. Кожа, которой так хотелось коснуться. Вскользь пальцами... вскользь немеющими губами...

— Из наших только Тося, наверное, не видит, как ты смотришь. И то потому, что не видит вообще ни черта. Да и сам Жанно, конечно, потому что ветер в голове и французские стихи.

...и девчонки.А еще это "Oui, ma chèrie", что иногда ночью выдыхает в подушку мальчишка, наверняка прихватывая зубами плотную ткань, наверняка вскидывая бедра или, напротив, вжимаясь ими в твердый матрац, представляя под собой белокожую деву... И Горчаков не может не думать, не представлять... Никак не получается отогнать от себя окаянные мысли-виденья. Закусывает губы до крови, а иногда больно сбивает костяшки о стену, чтобы избавиться, чтоб перебить...

— Придумал себе черти что...И нет, не пытается отрицать или скрыть. Потому что и скрывать-то нечего, боже. Ведь горечь она только здесь вот, в груди, под ребрами, что уже давно будто стянуты шелковой лентой так плотно, что ни вдохнуть, ни улыбнуться, ни попробовать засмеяться. Никак.

— Саша, я беспокоюсь. Ты понимаешь, что это угрожает всему? Если дойдет до кого-то, будь то советник, кто-то из профессоров или надзирателей, дядька... а если из лицеистов? Это не только твоя репутация, Саша. Это и Пущин. Это весь наш выпуск, светлейший князь.

О чем ты говоришь, Обезьяна? Ведь все, что есть в моей голове, останется в ней же. Ведь я не посмею, я не смогу... я никогда.

... я все отдал бы за то, чтобы хоть раз... За него.

— Он очень красив. И ветреный, как девчонка. Иногда кажется, когда он смеется, ангелы на небесах замолкают, чтобы послушать. А может быть, он и есть один из них? Ангел, падший на землю, чтоб искушать... Я никогда такого не чувствовал, Сашка. Слышишь, Пушкин? Ни разу за все мои годы.

Он поражается сам себе и захлопнул бы рот, заштопал бы суровыми нитками, да вот только с губ уже слетело так много. Все, что клялся себе запечатать там, глубоко, не выпустить никогда. Наверное, и Пушкин шокирован: увидеть Горчакова таким распаленным, отчаявшимся, почти не в себе.

Горчакова, у которого такие бледные губы, и пальцы впиваются в край стола так, что слышится скрежет. И почему-то горький комок застревает в горле, и какая-то безумная жалость плещется в венах, потому что эти глаза, потому что...Потому что Пушкин читает в его лице обреченность.

— Ты же не думаешь, что я дурак, Обезьяна? Что я сделаю нечто... скомпрометирую...— Сегодня пополудни едва не скинул со ступеней флигеля Настасью, когда та вздумала посылать Ивану зазывные взгляды. Что будет в следующий раз? Утопишь в пруду? Горчаков, тебя ревность рассудка лишает. Боюсь, ты не можешь контролировать это.

Громкий треск эхом прокатывается под каменными сводами арки-библиотеки, когда перо в руках князя ломается пополам. Он трет остервенело скулы, будто пытается скрыть проступивший румянец, избавиться от малейших намеков на смущение. Свидетельства того, что прав Саша Пушкин. Позорно, до стыдного прав.

— Я справлюсь, Обезьяна. А ты не...Ты не будешь трепать языком со своими дружками и фрейлинами, к которым порой пробираешься в койку. Не посмеешь, не скажешь никому о промашке, о слабости великого князя, потому что... Хотя бы потому что Иван Пущин — твой лучший друг.— Мы же дружим с ним, Саша. И комнаты наши рядом, ты знаешь. Правда думаешь, что я бы смог или захотел? Совсем рехнулся со своими тут чувствами.

И кулаком в плечо, не больно, легонько, дружески. Как поддержка, как молчаливое: "Держись, Саша, держись". Как призрачное объятие. Как рука, ухватившая над пропастью за ворот камзола. Как дуэльный револьвер, что в назначенный час палит в воздух — не в грудь.

Горчаков лишь кивнет, пытаясь вернуться к книге. Все тщетно, потому что никак не прогнать из головы этот облик, голос и смех. А еще длинные-длинные ресницы, что наверняка отбрасывают на щеки глубокие синие тени, когда он закрывает глаза, опуская голову на жесткую подушку.

* * *

— Эге-е-е-ей, библиотечные крысы. Все гранит науки грызете? Зубы же сточите, право!