1 часть (1/1)

1940 Он был истинным немцем, – арийцем, как называлось это сейчас, – без малейшей примеси австрийской или, не дай бог, еврейской крови. Он был немцем. Патриотом, прости господи. Он проснулся и долго лежал, не открывая глаз. Вслепую, как бы из иррационального упрямства отказываясь смотреть на то, во что превратилась его жизнь, сел на кровати, а после спустил ноги на пол, уставился на деревянные доски. Шесть утра. Он оделся. Ни жены, ни детей не было – не до того было сначала в молодости, потом на войне, а когда та закончилась, непрерывный поток больных не предполагал свободного времени ни на семью, ни на любовь, ни даже на сон. Да и какой сон, когда вскакиваешь среди ночи в поту с судорожно колотящимся сердцем и долго сидишь, прислонившись к стене, сам не понимая, отчего так дрожат руки. Шесть тридцать. Выпив горький кофе, он вышел из дома. Посеревшее, осунувшееся лицо, – мельком, в зеркале, – и еще один день просовывает холодные лапы под врачебный халат, сжимает сердце ощущением непредвиденной катастрофы именно сегодня. Такое у него частенько, он уже привык. Семь. Моросящий дождик бьет по сутулым плечам, обтянутым тканью плаща, по непокрытой голове. Он вжимает голову в плечи, перепрыгивает лужи, морщась от проникающей сквозь одежду влаги, и допрыгивает до дверей черного хода клиники. День начался. * * * Три года назад. —?Вы же человек, Вернике! —?Вы тоже человек, святой отец. У меня семьдесят четыре душевнобольных пациента, и больше половины имеют все шансы когда–нибудь выздороветь! – Он почти шипит, перегнувшись через стол. И куда девалась хваленая выдержка? – Я не могу, не имею права ставить под удар их жизни ради кучки бездомных… —?Это не просто бездомные… —?…безголовых евреев, которым не хватило здравого смысла бежать, пока бежать можно было, а сейчас вы с присущей вам наивностью полагаете, что я… —?…они не проживут и трех дней, Вернике… —?…что я поставлю под удар невинных людей ради их спасения? —?Да. Нависший над пастором мужчина неуловимо вздрагивает от этого простого ответа. Он отодвигается, будто боясь святого отца, и опускается на стул, глядя на свои сцепленные руки. Поражение очевидно. Пауза тянется, заполняет тишину мерный стук часовой стрелки. Мужчина сдается: —?Я смогу принять не более шести. Не старше пятидесяти и не младше пятнадцати. Их нужно будет обрить. Рассказать, как действовать. Поддельные медицинские заключения. Палаты. Бонедик, неужели больше некуда? Сидящий напротив покачал головой и улыбнулся. —?Господь вам воздаст, Гвидо! —?Да кому ваш господь!... – неожиданно вскакивает названный Гвидо, быстро оказывается у двери. Пальцы на дверной ручке: сжатые, побелевшие. —?Никому он не воздаст, — с ненавистью и болью, — ни тем семидесяти четырем, которые кричат каждый день в палатах потому что они убивали людей по чьим-то приказам, ни этим вашим шести евреям, которые будут изображать неизлечимо больных. А знаете почему? Да потому что ему нет до них никакого дела. И нам с вами, Бонедик, он тоже не воздаст, потому что мы не сможем их спасти, никого из них, ни единого живого человека, как бы ни старались. Он выходит в мороз и метель. Через открытую дверь в трапезную наметает снега, священник долго сидит за столом, будто не видя, как заносит порог белой трухой. * * * 1941 —?Пациенты Миллер и Браун – сегодня. Господин Вернике, мы настаиваем на скорейшем проведении процедуры. Завтра в палаты семь и двадцать поступят пациенты по вашей части. —?Шизофрения? —?Именно. Как видите, откладывать нельзя. — Почему не перевести их в другую клинику?— Вы задаете странные вопросы, Вернике. Потому что такое распоряжение. И, вы посмотрите, — презрительный взгляд сквозь решеточное окошко в палату, где беззвучно спит пациент, — какой он человек, двух слов не свяжет. Живой труп. Этими уколами вы освобождаете их от их тоскливого существования. Служитель закона высок, правильно улыбчив, причесан и излучает волны правильности на сотню ярдов вокруг себя. Вернике думает о том, что в понимании этого хлыща ?тоскливое существование? и молчит. Хлыщ вздыхает и вкладывает в ладонь врачу две ампулы. И разворачивается. И уходит. Вернике долго стоит у входа в шестую палату. Министерскому чинуше, сопляку, неоткуда знать, отчего Миллер грызет губы, стоит начаться грозе? Он просто помнит, как много лет назад собирал по частям друга, как паззл, а над головой рвались снаряды и грохотал точно такой же гром. Он помнит, как в могильном рву кровь английских трупов смешивалась с кровью немецких. Одинаково красная, она заливала ему ноги и руки, лицо текла, горячая, в рот и в нос, небеса гремели, рассыпались, падали первые тяжелые капли. Впрочем, зачем ему это знать? Его работа проста: прийти, приказать убить — коротко, улыбчиво, как будто речь о малоприятной, но необходимой процедуре, вроде спринцевания. Вернике тупо смотрит на две ампулы на ладони. Ввести их в вены Йогану Миллеру за стеной и Изабелле Браун через пять палат от него, послать санитаров за трупами через пятнадцать минут. Люди в шести последних палатах проживут еще немного дольше. Купить отсрочку шестерым здоровым жизнью двоих неизлечимо больных? Он ломает ампулу, набирает шприц. Открывает дверь палаты. Миллер здесь с двадцать шестого. Он привык к Вернике и даже не шарахается. Взгляд его неожиданно осмыслен. Вернике ненвидит его за это — если бы Миллер кричал, брызгал слюной, бросался на него, легче было бы внушить себе, что это не человек вовсе, что ничего человеческого не осталось. А значит, и убийство не будет убийством. Он подходит к Миллеру. Пальцы в кармане, шприц сжимают — влажные. Миллер поднимает голову, бормочет что-то неразборчиво. Вернике наклоняется, тщась разобрать. Что-то про цветы. Красные цветы, бормочет больной. Красные цветы распускаются на моих легких. Я взлечу на цветах. Я уйду отсюда на цветах. Красные лилии пахнут землей. Вернике выпрямляется. Он хочет сказать, что красных лилий не существует, но понимает, что это не имеет никакого значения. Когда он закрывает дверь палаты, Миллер качается, стоя у окна. Шприц Вернике выбрасывает в ближайшее окно. После тридцати лет врачебной практики он уже не мог воспринимать пациентов ни как материал, ни как животных. Они были больны, но, возможно, их мир просто отличался от того, в котором жил Вернике? Вернике думает о том, что завтра могут принести вдвое больше ампул, и стекло второй ампулы ломается в его пальцах. Осколки под кожей, яд капает на пол обычной желтой водой. Ранки жжет. Уже в кабинете он промывает мелкие порезы. Сердце бьется где–то у горла. Через двадцать минут выводит людей из последних палат. —?Поезда сейчас не ходят, но я договорился. Товарный едет через три часа в километре отсюда. От границы доберетесь до Вильнюса, там вам помогут. Он выпроваживает их: четверо мужчин и две девушки, они идут неровно, торопливо, непривычные к ходьбе, и бритые головы вжимаются в плечи. Они могут и выжить. Завтра Миллера и Браун обнаружат живыми, а сам он отправится или в лагерь, или на фронт. Защищать этих людей будет некому, а желающих впихнуть им в вены иголки со смертельной желчью — слишком много. На следующий день он подписывает все бумаги и навсегда перестает быть врачом Гвидо Вернике, а становится одним из тех миллионов, которые идут рядами на бойню, на русских. Воевать он, конечно, не может — не солдат. В лазарете от него тоже мало пользы — психиатр, не хирург. Три года его гоняют с фронта на фронт, и он изредка слышит от расстреливаемых партизан (слышит, только слышит, потому что видеть разверзаемые пулями тела вне его возможностей), что он мразь и тварь жестокая, и еще много хорошего, много по-русски, а иногда на ломаном немецком (это особенно задевает). Вернике вспоминает Браун, Миллера, пастора Бонедика, Вильке, Бодмера и его фрейляйн Терговен, потом, — неожиданно, — свое детство и что-то еще, неудовимое и легкое, как будто не было когда-то ни войны, ни голода и инфляции, ни семидесяти четырех занятых палат в церковной клинике. Его убивают в 1944 — тифом, разразившимся тогда в катастрофической антисанитарии полка; и он точно перестает думать обо всем этом, перестает думать вообще. Однополчан его, тех, что выжили, спрашивала потом о его смерти странная молодая женщина, представившаяся Женевьевой Терговен, и ей неохотно рассказывали, как краснели широкие пятна на груди мечушегося в бреду санитара (он все же отвоевал себе место в лазарете!), и один из солдат, молодой творческий малый, сравнивал эти пятна с красными лилиями. Пока больной не сгорел в горячке, конечно. Потом не сравнивал. Надоело, что ли? Ну, а как женщина уехала, никто уже не спрашивал. Санитара вывезли в Верденбрюк с остальным недавно погибшими, и там уже хоронили, сетуя на то, что рано закрылась такая хорошая лавка могильных камней ?Кнопф и сыновья?.