3. Песни сорокопута (1/1)
В человеческом мире прошли недели, а то и месяцы, зима сменилась весной, весна, возможно, перешла в лето, а он продолжал оставаться здесь — в мире по иную сторону привычных когда-то гор. У Кейко не было дома, да и вообще оказалось, что иметь одно постоянное место у созданий с иной стороны не принято — они никогда нигде не задерживались, но и никогда никуда не спешили, не имея ни причины, ни цели: ночи проводили прямо посреди травы, ручьев, лесной глуши, закуривая небольшой костерок или и вовсе просто так, а утром или днем продолжали куда-нибудь двигаться. Поначалу Дзи казалось, что ходят они бессмысленно, хоть Ёкай и выполняла время от времени несколько плохо понятных ему действий, а потом он начал узнавать, что смысл в них был, да и сама Кейко как-то рассказала, что лес — он то же самое, что и человечий сад, и если не ухаживать за ним — то он быстро придет в запустение и одичает. — Дикий лес — лес плохой, — говорила она, помогая пробиться белым росткам из черепа умершего в болоте оленя, собирая с веток спелые красные ягоды, чтобы дать проклюнуться ягодам следующим, подсыпая их тем зверькам, что боялись самостоятельно выбраться из норы, не став при этом добычей отплясывающих майские пляски спаривающихся барсуков, которые единожды в году убивали не столько чтобы есть, а чтобы украсить зеленеющий под лапами полог в любимый нарядно-алый. — Дикий лес — злой. Глупый. Жить в нем становится тяжело, он забывает, что, прежде всего, есть дом для тысяч нуждающихся существ. Тех существ, которые не смогут без него обойтись, как, например, смогла бы, если бы очень понадобилось, я. Поэтому те, кто родились или стали однажды Ёкаями, присматривают за ним. Прибирают. Говорят с ним. Напоминают ему о том, кем он должен оставаться. Заботятся о тех, кто не может позаботиться о себе сам. Наказывают тех, кто переступает дозволенное и становится для остальных опасен. — Как медведь, который дерет зашедших в лес людей? — спросил тогда Дзи, внимательно слушающий и так же внимательно пытающийся запомнить и понять: Кейко в какой-то момент их непростых неозвученных отношений стала относиться к нему открытее, рассказывать, делиться, не обращаться так, будто происходящее нисколько его не касалось, и он был всеми костьми ей благодарен, стараясь ничем не разочаровать. — Не совсем, но близко. Как медведь, который дерет тех людей, что пришли в лес просто так, а не для плохого. Не ради того, чтобы убить, намусорить, сломать, испортить, разрушить, надругаться, сжечь. Если люди пришли для этого — никто в лесу не помешает хищному зверю этих людей напугать, покалечить или даже убить. А если они забрели погулять или насладиться лесной красотой, а зверь напал — вот тогда этот зверь будет наказан. Жестоко наказан, господин Дзи. Потому что никто из нас убийства ради убийства не одобряет. Дзи долго над этим думал. Потом — кивнул, осознавая, что согласен и порядок такой всей своей сутью поддерживает. В следующее потом, спустившись с покрытого хвойным наброском холма, спросил другое: — А как насчет Аякаши? Они тоже следят за лесом? И почему… с тех пор, как я живу здесь, с тобой, я так ни одного из них и не повстречал? У нас в деревне говорили, будто Аякаши никогда не упустит возможности полакомиться человечиной, тем более если та сама пожалует к нему в угодья. На болоте, раскинувшемся слева, где-то за стройным рядком белоствольной сиракамбы, мягко и нежно подтренькивающей рябиново-киноварными листьями, как сложенными из хлопчатой бумаги бубенцами, кто-то заупокойно выл, и дыхание его шевелило отскакивающие из-под ног лопухи: большие, с толстыми мясистыми стеблями и похожими на лягушачью лапу листами. Кейко, как и всегда во время их прогулок, шла впереди, на расстоянии шагов двадцати или тридцати, легковесно перескакивая с кочек, камней, остающихся молчать, а не хрустеть, оброненных веток, и соломенная накидка, наброшенная на ее плечи, летала перебитым сойкиным крылом: вверх-вниз, вверх-вниз, то закрывая, то снова открывая востро приподнятые лисьи уши. Вечерело. Вдоль пути, по которому они брели, метили тропинку невесомо парящие светлячковые фонарики, в голове Дзи навязчиво шептались дебри, над головой же Ёкая, приманиваясь на изменчивый глазной огонь, кружились разноразмерные мотыльки, и иногда из кустистого подлеска, где листва оставалась неизменно насыщенно-красной, вываливался, приподнимая печальную губастую голову, какой-нибудь недозверь-перерыба, покрытый отблескивающей зеленоватой склизкотой. Обычно на такие вопросы Кейко отвечала сразу, а тут молчала так долго, что Дзи успел забеспокоиться — не сказал ли чего не того, но пока решался об этом спросить, лисица всё же помахала хвостами, подобрала в корзинку, которую несла, несколько опавших ягодных гроздей и, чуть сбавив шаг, произнесла: — Не следят. В большинстве случаев Аякаши слишком высокого о себе мнения, чтобы потрудиться сделать хоть что-нибудь для жизни вокруг. Именно поэтому, мне кажется, они — рожденные самими горами, лесами, землей, морем и небом — так быстро теряют рассудок, не далеко уходя об обыкновенных звериных тварей… Тебе известно, почему некоторые звери, отжив свою жизнь, вдруг перерождаются как Ёкаи, господин Дзи? Дзи, не имея о том понятия, отрицательно покачал головой: привык, что Кейко всё видела — или чувствовала — и так, и в словах нуждалась ровно потому, что ему самому со словами было проще. — Потому что они пытаются пользоваться при жизни разумом, чувствами и сердцем. Таким образом, у них появляется некая причина, по которой они не хотят уходить из мира или прозябать на правах бессловесных и бесправных животных и дальше. Не всегда эта причина бывает чем-то светлым или хорошим: например, желание отомстить за убийство ради того же убийства, нежелание смиряться с отведенной участью, надежда кого-либо, кого пришлось однажды потерять, отыскать. Причин может быть много. Но именно это помогает зверю преодолеть возведенный на него порог и стать кем-то иным. А Аякаши… Аякаши всегда были теми, кем были. Между вами ходит поверье, будто всё совсем не так, и Ёкаи, мол, как раз таки и есть те, кто Ёкаями были всегда, а Аякаши — это те, кем становятся люди, не принявшие своей кончины… Может, конечно, люди иногда кем-нибудь и становятся, но сюда они не забредают, да и с теми Аякаши, о которых я говорю, никакой связи не имеют. Она остановилась возле густого, низко склонившего ветви эноки и, припав перед тем на корточки, принялась с тщательностью оглаживать выглядывающий из-под отодранной пластом коры заболонь, такой же светлый, как и пелена предрассветного сумрака. Пожаловалась, что молодые чащобные кошки опять точили когти о то, обо что им было запрещено, достала из-под одного из трех подолов маленький лубяной короб, сняла берестяную крышечку, зачерпнула немного желтоватого зелья и принялась ласково намазывать тем истекающие смолкой и соком древесные порезы. — В Аякаши заложен огромный, по-настоящему бесконечный потенциал, господин Дзи. Но всякое существо развивается лишь тогда, когда стремится к чему-то большему, нежели желание кого-нибудь разорвать, сделать несчастным и потешить тем самым свое эгоистичное уродливое нутро. Рано или поздно от такого существования даже самое могущественное существо могущество свое потеряет, поглупеет и перестанет быть кем-то выше тех же кошек, что оставили на этом дереве следы. По этой причине встретить Аякаши уже почти невозможно: кто-то из них ушел в те края, из которых возврата нет, кто-то затерялся среди вашего мира, другие же… Других и впрямь не отличить от кошек. Или барсуков. И ни помочь нам, ни понять, чего мы от них хотим, они больше не могут. Дзи слушал ее, слушал сосредоточенно, то наблюдая за тем, как она наносит на заболонь свежие бережные мазки, то отвлекаясь на птичий окрик, шепелявый туманный стон, хохот запутавшейся в кустах синеягодного терновника такой же синей волосинки из бороды странствующего Сятихоко. И хотя причин не верить ей у него не было, да и сердце знало, что говорила она правду, и Ёкаи вообще никогда не лгали, предпочитая разве что слукавить там, где слукавить было можно, крохотная непоседливая пташка внутри — слепая на глаза и черная, как агат, на оперение — тихо-тихо щебетала, что чего-то — самого важного, всё бродящего и бродящего по пятам тяжелым продавленным хвостом — призрачная лисья девочка ему так и… Не сказала.
颪 — Что все-таки происходит между тобой и твоими крысами? — спросил как-то Дзи, когда они с Кейко, гуляя по новому лесу, куда совсем недавно перешли, забрались на ветку колышущейся над водой вишневой яблони, долго-долго вглядываясь в белый нахлест мерно шуршащей воды. Вода та была густой и матовой, бархатной, как сирень с тусклым листовым оттенком, волны ее накатывали на отороченный травянистой пушниной берег, тонкие гераниевые стебли превращались в пряльные нити и танцующие русальи хвосты, и на границе земли и речки рождалось странное бесчестное небо, парящее у яблоневых корней холодной сеткой с былинками застрявших в гнездах звезд. Звездами этими кормился, слизывая их длинным гуляфным языком, пришедший откуда-то из-за той стороны олень: крупный, непорочно-лилейный, с ветвящимися кустистыми рогами, превосходящими в размере его самого — с рогов тех свисали лоскутки мха, черничные ветки и знакомые золотистые лианы, — он, спокойно перебирая ногами, гулял, не проваливаясь, по толще воды, иногда смешно подергивая ухом, иногда — приподнимая голову и млечно всматриваясь в туманно-желтую вышину, а иногда — принимаясь безумно-дико и совсем по-лошадиному ржать. Потом, так и не поймав ответного отклика, которого, наверное, ждал, вставал на дыбы, рассекал сиреневую воду на тревожные надкружья и, начиная выть неведомой одинокой тварью, уносился, лягаясь с пустотой, прочь, и по следам его, несмело приподнимая тут же набухающие головки, пробивались из водной толщи пурпурные, как сливы, ромашки. — Крысами…? — Всё последнее время Дзи чудилось, будто мысли Ёкая что-то занимает, и из-за этого чего-то она не успевала ни вовремя его расслышать, ни ответить, ни хоть как-то иначе среагировать. Вот и сейчас тоже лисица помахала кончиком хвоста, почесала брюшко одной из своих питомиц и только после, рассеянно на него оглянувшись, переспросила: — Которыми крысами…? — Теми самыми, что постоянно тебя сопровождают. И в одном виде, и в другом, — Дзи кивком и глазами указал на толстых пятнистых грызунов, выкрашенных в монохром, что, забравшись следом за ними даже на древесную ветку, сновали рядышком с Кейко и то устраивались у нее на коленях, подставляя спинки под почесывающие пальцы, то вдруг разом куда-то разбегались, оставляя от себя лишь крыс мертвых, покачивающихся на неизменном пахучем ожерелье. — Я ведь тебя ни разу, кажется, без них не видел. Иногда из-за маски становилось особенно тяжело: Дзи не видел настоящего — хотя настоящего ли…? — лица Кейко и понятия не имел, какие на том играли эмоции, и играли ли для начала вообще. Видел он только лисью морду, морда эта оставалась бессменно деревянной, менялся в ней от силы цвет глаз — от утра и ночи до того срока, когда свет поддавался вечерней тени, — и по этой причине, должно быть, ему думалось, что Ёкай его то не слушает, то слушает, но делает это без особой радости, то и вовсе скалится постоянной раздраженной усталостью. Изредка в голову стала закрадываться шальная мысль попросить Кейко показать ему ее истинное лицо, но мысль эта была чересчур смелой, он боялся такое озвучить, да и Ёкай навряд ли бы согласилась, так что лучше, как он сам старался себя убедить, было продолжать молчать. Лисица же чуть сгорбилась, посмотрела себе на колени, приласкала одну из крыс за ушами, дала той вскарабкаться по плечу и зарыться в соломенную накидку, исчезнув за той бесшумно и бесследно, но большего разглядеть ему не позволила. — Люблю их, — просто ответила, передернув плечом другим — тем, по которому пока никто никуда не заползал. — Вот они и рядом. Это Дзи, к вездесущему присутствию грызунов успевший притереться и почти прекративший испытывать к тем боязнь или неприязнь, вполне понял. Только… — Но ты же их… ешь… — неловко пробормотал он, опять и опять ощущая себя неуместным да порядком глуповатым. — Может, я, конечно, чего-то не знаю, но у меня бы рука не поднялась съесть того, к кому бы я испытывал… подобные… чувства… Острый лисий нос, не став к нему даже поворачиваться, качнулся из стороны в сторону, рисуя короткое и такое же острое ?нет?. Сама лисья девочка, снова немного помолчав, объяснила: — Этих — не ем. Ну, почти. Редко. Не тех, которые здоровые и живые. Когда начинают болеть, и от болезни их не вылечишь — тогда да. Ем. И еще когда стареют или от старости умирают. Мне легче их съесть, чем оставлять где-нибудь разлагаться и гнить. К тому же есть мне ведь тоже что-то надо. Крысы живут мало, господин Дзи, и часто успевают состариться и сгинуть прежде, чем я выберу для них подходящие имена… Что? Что ты так смотришь? Боишься, что я и тебя съем? Но я ведь уже говорила, что людей не ем. Никаких. Никогда. Погибли ли они, постарели, заболели или остались здоровыми жить… — Нет!.. — торопливо выкрикнул Дзи, а потом, застыдившись, кое-как собравшись, исправился: — Нет. Я ничего такого не подразумевал, Кейко. Люди тоже живут недолго, так что я могу кое-что понять. Например, если умирать придется всё равно, то смерть в твоих руках… или, хорошо, зубах — она для твоих крыс, думаю, далеко не самая страшная… И я бы, хоть ты и отказываешься, предпочел любой другой кончине именно её... Он — пусть причины и не понимал — знал, что обсуждать его смерть и свою потенциальную к ней причастность она не любила, поэтому скомканно извинился, скривил полоску потянувшегося книзу рта, с несколько раз окрестил себя бестолковым неудачливым остолопом. Вслух. После же, так ничего и не дождавшись, откинулся спиной к теплому шершавому стволу, протер иссохшейся ладонью лицо, накидал на то грязные спутанные патлы и, закрыв глаза, наблюдая с обратной стороны полупрозрачных век странные небесные вспышки, куда серее и пустее объяснил: — Мне просто было любопытно, что в них такого особенного, что они столько для тебя значат. Почему крысы, а не волки, не медведи, не зайцы, не белки, не вот этот вот, например, который бегает там, под нами, внизу… не знаю уж, как его правильно окрестить… Не то конелень, не то олошадь… Почему ты любишь именно то, что любишь, почему они сами так преданно бегают за тобой, даже когда видят, как ты поедаешь их сородичей, и почему ты никогда, сколько я ни прошу, ничего мне о себе не рассказываешь, хотя я бы поведал тебе всё, совсем, понимаешь, всё, что бы ты только придумала у меня спросить… Получалось снова жалко и снова глупо, а он продолжал стучаться об одно и то же зеркало и продолжал: спрашивал ее о чем-то постоянно, спрашивал, лез туда, куда лезть не позволяли, выклянчивал большего, чем обещали дать, и котелок в животе то гас, то переливался через край, заполняя красное телесное пространство болезненным кипятком. Понять, что умудрился не привязаться, а влюбляться и полюбить — Дзи понял давно. Но что с этим делать дальше и как вообще быть — не представлял; Кейко он, скорее всего, был нужен даже меньше, чем ветшающие пятилетние крысы. Ствол под спиной чуть заметно шевелился, небесные пятна-обманки разрастались до размеров освободившихся облаков, а затем опять сужались до стекленеющей чернильной точки, по щекам и груди задевали снимающиеся с веток бумажные листья; Дзи знал, что лисица не ответит, и, наверное, был ей за это по-своему благодарен… — Можно сказать, что в каком-то смысле они для меня семья… — тихо-тихо, как шелест слепленного каппой венка, упавшего на речную муть, проговорила та, накрывая греющими рыжими хвостами его бесприютно мерзнущие ноги и отводя к созвездной реке бесстрастное деревянное лицо. — Возможно, однажды я расскажу тебе больше, господин Дзи. Возможно, однажды я расскажу… Внизу, завывая печальным одиноким конем, ждущим и ждущим брошенного в пустоту ответа, опять носился, вспарывая копытами брызги, белоснежный краснорогий олень.颪 Когда на человеческой стороне мира случилась осень, а вслед за ней приблизилось и время зимы, настигающей дикими воронцовыми ска?чками, окутанное туманом небо поднялось выше, но при этом сделалось тяжелее, мрачнее, словно навсегда натянув на себя скалящийся грязно-бусый оттенок, тронутый редкой земельно-желтой дымкой, а у Дзи стало так же стремительно сдавать здоровье, жаловаться на которое он прежде не привык. Сперва просто посерело лицо — он заметил это, поймав в синем ручье перевернутое вверх тормашками отражение, но значения не придал: жить в иностороннем лесу было нелегко, хоть и не так, как жилось бы в лесу обыкновенном, людском. Здесь не приходилось мерзнуть, погода всегда стояла одинаковая, между весной и осенью менялись разве что незначительные детали, вроде цвета купольного тумана или самого ощущения воздуха, и в целом было тепло, хоть и при этом безумно холодно: не в теле — в душе. В подстилке на земле не водилось привычных насекомых, не летали комары, черви не зачерпывались вместе с гнилой листвой. Рыба в воде сновала чистая, без болезней или паразитов, умершие звери тоже скорее не загнивали, потому что мяса их никто не ел, а прорастали кустарниками и молодыми деревцами, будто в них с самого зарождения спали семечки кленов, ясеней, бамбука, сосен, тополей. Поначалу Дзи ел столько же, сколько привык в своей старой жизни — Кейко без слов ловила ему рыбу, охотилась на птицу, приносила связками чуть более крупных, чем ела сама, грызунов, иногда приволакивала загрызенного в шейном позвонке молоденького оленя, которого разрывала на несколько кусков когтями, а остальное доделывал Дзи: стругал самодельным ножиком, сдирал шкуру, разводил костер, жарил, а то и варил вместе с корнями, ягодами и съедобной травой, когда Кейко добывала ему откуда-нибудь обыкновенный человеческий черпачок. Спустя некоторое количество месяцев Дзи стал замечать, что еда ему как будто вовсе и не требуется: голод он испытывал всё реже, тело принимало пищу неохотно, его чаще мутило, чем дарило ощущение насыщения и общий спокойный комфорт. Иногда ему начинало мерещиться, словно съеденное шевелится внутри, пробиваясь крохотным красным стебельком, но Кейко на это скалила зубы, говорила, что он несет глупости, шипела на него, хлестала хвостом и в следующий раз тушу приносила размера еще большего, следя, чтобы он всё до последнего проглотил. Потом уже утихала, с сожалением морщилась, пыталась объяснить, что не есть нельзя: это только кажется, что получится обойтись без этого, и таким образом Лес пытается всякую живую — в том или ином смысле — тварь обмануть. Дзи ей верил. Дзи ел, пусть и самочувствие сходило на нет всё равно. Они много двигались, переходили от одного места к другому, спали помалу и урывками, и следующим, что подвело, были ноги — Дзи сделалось трудно столько ходить, в лодыжках что-то постоянно щелкало, кости ныли и болели изнутри, как у старика, потом начали подгибаться колени. Он держался, притворялся и ничего Кейко не рассказывал, хотя видел, чувствовал, знал, что ей и без того всё известно: Ёкай стала с ним строже, обращалась меньше, всё больше усаживала где-нибудь и велела ждать, пока делала, что сделать было нужно, сама, после чего возвращалась, садилась рядом и долго-долго молчала, глядя куда-то в спрятанную от глаз Дзи высь, и в прорезях ее отливало сгустившимся сквозняком что-то, чего увидеть ему было не дано. Постепенно Дзи научился замечать и то, что прежде от него так пространно ускользало: деревья в этом месте отращивали слух, как иные — волосы, из камней прорезались, тревожливо постукивая, болтающие на немом языке врановы клювы, болотное дубьё прятало по дуплам синюшные жильные руки, украденные у старых утопленников, а воздух давил на плечи так, что лишь чудом не лопалась голова. Место это не жаловало никого, кто не был так же наполовину мертв, и силы в Дзи — истончающиеся, сыреющие, обескураженно-худеющие — покидали тело дрожащими скользкими рыбёшками, испуганно взметающимися к отражению поднебесного черного сквозняка. Дзи думал, что помнил, будто никаких гор у этого побережья еще недавно не существовало — равно, впрочем, как и самого побережья, — но теперь они с Кейко вновь вернулись сюда, и к небу, точно очередной лес, со всех сторон стремились и струились высокие, тонкие, как шпили или колосья, ершисто-острые на отроги скалы. Цвета они были мрачного, серого, словно покрытого толстым слоем жженого пепельного праха; на вершинах прах чуть светлел, обозначая, наверное, снег, но снега, как сказала однажды Кейко, на этой стороне не встречалось, да и Дзи догадывался, что скалы эти были такими же, как и всё остальное: казались огромными, долгими и почти непреодолимыми, а если начать взбираться — можно очутиться на ином краю всего за один хромающий шаг. Внизу, у каменного подножия, колосилась черными лентами какая-то рощица, похожая на оскопленную пасть волчьего зверя: космы колючих ветвей извивались без ветра, тянулись вверх и тут же вжимались назад, и из их глухоты время от времени выпархивали со скрипучими криками такие же черные птицы — пролетали над головой, широко раскинув крылья, а после, повернув обратно, бросались и бились о воду, распадаясь на ворох омываемой волнами листвы. Вроде бы в прошлый раз тут действительно было поле, а теперь Дзи сидел на бережке, чуть-чуть окунаясь в прохладную серую воду, трогал ладонями белеющую шершавую пену и с привычной рассеянностью смотрел, как по воде, будто тот самый краснорогий конелень, бродила помрачневшая, ссутулившаяся Кейко, носящая в руках большое, отливающее серебром и бирюзой, зеркало. Дзи старался сидеть тихо, сдерживать дерущий горло сиплый хрип, словно бы тот от этого мог прекратить его мучить, но порой ничего не выходило, кашель пробивался наружу, рот искажался болезненной гримасой, резкие картавые звуки оглушали всю мгновенно замирающую округу, и Ёкай застывала в воде полусогнутая, с потемневшими хвостами и огненными волосами, шевелящимися, словно кудри расцветшего миндального дерева. Крысы на ее спине, встревоженно повизгивая и повязывая узлами голые хвосты, юрко ныряли в соломенную накидку, высовывая лишь взъерошенные белесые усы. Несколько мгновений лисица так стояла, небесный туман мерк, наливаясь жидким болотным илом, Дзи немотно себя проклинал, отворачивался, с отвращением к себе самому кусал губы, но не говорил ничего. Кейко не говорила ничего тоже: в сторону его не смотрела, прижимала к макушке уши и, согнувшись ниже, просто погружала под поверхность воды свое зеркало, принимаясь тем, как ситом, туда и сюда водить, что-то невидимое и необъяснимое процеживая. Дзи, долго-долго за этим наблюдающий, мучающийся тишиной, беспокойством, одиночеством и той стеной, что с каждым днем выше да крепче выстраивалась между ними, в конце концов не выдержал, нарушил негласное, спросил: — Что ты такое делаешь, Кейко? Он очень боялся, что она не ответит: всё, что происходило кругом, интересовало его точно так же, как раньше, только если тогда вспыльчивая, странная, смешная, в чем-то пугающая лисья девочка — охотно или не очень — поясняла ему то и это, приоткрывая завесу обычно скрытого для людских сердец мира, то теперь делала это редко, говорила мало, на вопросы либо молчала, либо вышептывала пустозвучные сорокопутовы песни, либо и вовсе игнорировала. Сейчас, правда, обернулась, поглядела отливающими знакомой храмовой чернотой прорезями, наградила тем чувством, что запрыгнуло на грудь, вгрызлось, прокусило себе нору и зажглось страшнее давшей всходы крапивы, и, вернувшись к полосканию серебряного зеркала, сказала: — Собираю свет. Дзи, пообдумывав это с пригоршню секунд, нахмурился: чего здесь точно не водилось — так это света; воздух налипал темный, горы растворялись в чадящем горьком смоге, со всех углов сползалась, щеря пасти, вранова чернь. — Свет?.. Какой свет? — Лунный, — послышалось шепотливое, прохладное, твердое, неприятно резанувшее: так говорят, когда встречных вопросов слышать не хотят и заранее об этом предупреждают, но Дзи сдержаться не смог опять. Тем более что и лисий ответ, и его собственный вопрос столько времени не оставляли в покое, разливаясь запахом предмогильной, как розмарин, тайны. — Но небо же… то есть тут и неба ведь… нет… Хотя я понимаю, всегда понимал, что, должно быть, это только для меня так. И ты его… видишь. Небо. И луну. И солнце. Я просто… — он попытался собраться с мыслями, но мысли расползались, разбегались, как играющие в листве маленькие кодамы, и забыл он то, что просилось спросить, быстро: чувствовал лишь, как оно бессильно и подшкурно скреблось внутри, да и всё. — Эй… объясни мне хотя бы, Кейко… почему оно так происходит…? Почему я, сколько ни смотрю туда и ни напрягаю глаз, вижу один темный туман да это странное… что-то… не знаю, правда, что… но оно там, за туманом, постоянно… как будто катается… Он бы понял и принял, скажи она, что он просто слишком для этого края чужой, слишком живой, слишком слепой, какой угодно еще не такой. Он бы правда, с рукой под сердцем и с душой на алтаре, это понял и принял, но… Ёкай, даже не повернув к нему лица, молчала. Молчала, горбилась всё тем же встревоженным миндальным деревцем, поджимала уши и хвосты и, процеживая да отлавливая в зеркальную гладь недоступный для него поднебесный свет, всё дальше и дальше уходила по перловым шелестящим волнам по иную сторону резко пробудившейся, заштормившей да разделившей пополам пограничницы-реки. — Они тоже не могут увидеть ее, — тем же вечером — Дзи, по крайней мере, решил, что это был вечер, хотя точно сказать не мог из-за постоянно сопровождающей темени — сказала ему Кейко, тоненькой рыженькой ольхой обосновавшаяся на клонящемся к воде холмовом обрыве. — Кто?.. — сонно откликнулся Дзи, разместившийся на той же возвышенности, но только на вершине: уселся не без лисьей помощи под оголенными потреснутыми валунами, попросил трубку, получил отказ и, расстроенно закутавшись в отданную Ёкаем соломенную накидку, принялся то дремать, то просыпаться, слепо оглядываться кругом да глухо, в кулак, кашлять. Он видел, что Кейко снова кого-то подкармливала, но кого и каким образом — разобрать не смог: та стояла к нему спиной, погружаясь носками ног в воду — холодную, прозрачную, отшлифованно-гладкую, но тоже темную, — и, наклоняясь, вытаскивала что-то из глубины серебряного зеркала, горстями ссыпая — или сливая — это огромным белым тварям, что плавали, почти полностью скрываясь под водой, рядом на отмели. Вероятно, это были рыбы — возможно, даже сомы, — но точно у Дзи не выходило разглядеть и этого: по вытянутым фигурам и белесым пятнам горбатых спин с парусными плавниками определить было невозможно, изредка выбивающиеся усы ничего наверняка не разъясняли, а спрашивать у Кейко не находилось сил — кашель отбирал весь голос, а Ёкай, скорее всего, опять бы оставила его без ответа. — Они, — со своего места Дзи увидел хотя бы то, как мотнулись туда и сюда, будто маленькие телячьи рожки, рыжие треугольные уши — Кейко кивком указала на белых молчаливых рыбин. — Однажды они случайно заплыли из своих привычных рек да морей, более близких вам, сюда, заблудились, не сумели отыскать обратной дороги и… в каком-то смысле, я думаю, умерли. Да не совсем так, как ты представляешь. Умерли не телом, а чем-то, что под телом спрятано… Они рассказали мне, что перед кончиной долго искали ее: луну, по которой смогли бы выбраться и вернуться в родные воды, но здешнюю луну не увидеть глазами живых, господин Дзи. Так и повелось: сильное желание возвратиться домой не дало им сгинуть бесследно и превратило в то, во что превратило, наложив поверху и свое проклятие. С тех самых пор они могут кормиться только светом своей луны, которой в этих местах никогда не было и не будет… Дзи, внезапно получивший ответ на тот вопрос, который был с ним всегда и который, как успелось поверить, так же навсегда останется загадкой, оказался слишком занят его осознанием и обмыслением, а потому остался молчать, хоть и спросить кое-что еще, конечно, хотел. Кейко, то ли знающая это, то ли не знающая, а объяснить решившая просто так, по своим собственным причинам и прихотям, вновь окунула руки в зеркальную гладь, вылила странной светящейся жижи в воду, присела на колени, потрогала чей-то спинной гребень и, не оборачиваясь, продолжила: — Теперь-то луну — здешнюю луну — они видят, да вовсе не она им нужна. Но ничего поделать они с этим не могут… Но я — могу. — Так то, чем ты занималась недавно… — охрившим до промозглой стыли голосом выкашлял Дзи, устало выдыхая на посиневшие до весенних оттепелей кисти. — Получается, ты собирала пищу… для них…? Хоть я и не понимаю совсем, как… как можно поймать лунный свет и как… что… как же ты… они… Связать мысли становилось сложнее с каждым днем, с каждым несуществующим здесь часом, и Ёкай, понимающая и это, повторно кивнула. Похранила безголосую тишину, погладила следующую высунувшуюся рыбину, оплела вокруг своих ног два из трех хвостов и, заметно понурив плечи, прошелестела чуждым лисьим напевом — печально-бумажным, как умирающая к ноябрю трава: — Я открыла этот фокус еще тогда, когда была маленькой. Твой и мой миры сообщаются между собой, но делают это посредством отражений. Искаженных в чем-то отражений. Зеркало, которое ты видишь — принадлежит миру твоему. Однажды я забрала его у одной забредшей в лес девочки в обмен на несколько перьев тех птиц, которых ей никогда в своем мире не увидеть. И оказалось, что если погрузить ваше зеркало в нашу воду, ловя отражение здешней луны — свет получится почти тем, к которому ты привык. Тамошним. Как будто человеческое зеркало смотрит человеческими глазами и так же, как и они, не может увидеть того, что им не предназначается. Вот и показывает самую обыкновенную желтую луну да самый обыкновенный белый свет. И этим-то светом я и кормлю застрявших между нашими мирами рыб… Пока Дзи постигал это, складывая одно с другим в крохотную разнобокую коробочку, отвлекался на продирающий кашель, несущий привкус солончаковой крови, прикрывал от утомленности глаза и снова и снова думал — Кейко закончила с рыбьей кормежкой и, незамеченная, выросла с ним рядом. Встала возле правой руки, постояла так, опустила руку собственную, притрагиваясь кончиками всегда холодных и белых пальцев, когти на которых то появлялись, то исчезали, к истончившимся, что мышиное сено, волосам… А потом, пронзив навылет дыханием зимнего серау, закупорившим сосуды и свернувшим в ледивое крошево кровь, тихо, но жестоко спросила: — Скажи мне, господин Дзи… Ты всё еще веришь в то, что говорил, когда сюда пришел? Веришь, что это — и есть твоя судьба, от которой ты уйти не сможешь, даже если захочешь со всех ног от нее бежать? Веришь… ли? Глубоко внутри Дзи, чьи веки, дрогнув, опали ресницами на щеки, отказываясь подниматься и смотреть, знал, что вопрос этот скоро придет. Чувствовал его, незаданный, в воздухе, чувствовал то, как он провисает между ними железной паучьей паутиной, окутывает плечи прошлогодней листвой, сковывает руки и ноги липкой чугунной водорослью. Плохой вопрос, страшный вопрос, отплясывающий танец смерти вопрос стоял в невидимых глазах Кейко, целясь в его сердце, как дуло заряженного ружья, пришедшее по оставленному на снегу волчьему следу, и только благодаря этому предчувствию, давно отравляющему душу, он смог выдержать, не сорваться, не задохнуться, не заскулить возле лисьих ног испуганной бездомной собакой и не умереть, отгрызши самому себе лапы да истекши почерневшей, как и всё кругом, кровью. — Да… — с обреченностью Луны, упавшей на колени, прошептал он едва подчиняющимися обескровленными губами, — да, Кейко… Я всё еще… всё еще верю… и верить буду… всегда… Он боялся ее ответа, но гораздо больше боялся ставшей непривычно привычной тишины, и лисица, словно специально, словно назло, потому что не знать, не чуять, не вдыхать его страхов не могла, ударила именно ею: убрала с волос руку, отошла от плеча и, не произнеся ни единого звука да ни разу не оглянувшись себе за спину, ушла, не приминая ни натекших дождящих ручьев, ни раздувшейся от влажности тучной серой травы… В мутной подхолмной воде, лишенной и воздуха, и жизни, продолжали белыми гладкими парусинами скользить умершие спины таких же умерших тварей: лишь изредка, когда Дзи крепко-крепко зажмуривал глаза, прижимая те поверху ладонями, что-то с этой водой случалось и на поверхность ее выплывало, отсвечивая чалым светом, нечто еще — круглое, черное и как будто бы отраженное… Но когда он, превозмогая и себя, и обжигающую оболочку зрачка растопленную ядовитую соль, размыкал ресницы — ни на воде, ни на небе, ни на много тё округ не было видно ничего, кроме пустоты, острой бескорневой соломы да постепенно уплывающих в неизвестность бледно-бледных затерявшихся рыб.