Часть 21. Эрот и Психея (1) (1/2)

«Фатальное происшествие в Опере»; «Фантом опять взялся за свое»; «Кошмарное разоблачение»; «Красавица, ставшая чудовищем»…

Рауль впивался глазами в эти строчки, шелестел газетными листами, пытаясь вычитать на пахнущих типографской краской страницах хоть что-то, что открыло бы ему глаза на произошедшее в театре, но тщетно: за общим калейдоскопом бушующих переживаний было никак не различить главного.

Со всех страниц на него смотрели кричащие от возбуждения, ужаса, но и какого-то сального любопытства и ядовитого предвкушения заголовки. Ему казалось, что он находится в дурном сне: столько месяцев он боялся за Кристину, и вот его главный страх воплотился в реальной жизни. «А ведь я знал, – твердил он себе, – все знал и ничего, совсем ничего не предпринял, чтобы все это предотвратить!»

Перс был прав. Нельзя было давать Кристине свободу, надо было вывезти ее из театра, пусть насильно; увезти подальше от этого странного учителя, месье Дестлера, который явно обращался с ней совершенно неподобающим образом – стоит только вспомнить ее горькие слезы при последней встрече с Раулем…

И все-таки, все-таки, что же случилось в Опере на этот раз?

Ему удалось кое-как сосредоточить взгляд на одной из статей, и он прочитал:

«М-ль Дайе, некогда многообещающее юное сопрано Гранд Опера, загадочно исчезнувшая с подмостков два с половиной года назад, вновь вернулась в театр, чтобы блистать в опере легендарного композитора месье Дестлера, поражая зрителей новыми звуками дивного меццо-сопрано в роли Орфея. Красота неожиданно изменившегося голоса примадонны не поддается описанию: даже знаменитое ангельское сопрано незримой актрисы, традиционно исполняющей партию Эвридики, было не в силах затмить трагическую и страстную глубину голоса м-ль Дайе, которая увлекла зрителей за собой прямо в преисподнюю… преисподнюю, что разверзлась перед публикой не только на сцене, но и в жизни!»

… Рауль лихорадочно и небрежно просматривал хвалебные дифирамбы новому голосу Кристины – ах, он знал, он знал, что все беды только от него, от этого таланта, приведшего ее обратно в Оперу… если бы не ее талант, она была бы спасена, защищена от Эрика, она бы осталась с ним… Эрика… Эрик… месье Дестлер?

«В самый разгар трогательной сцены, когда Эвридика умоляла Орфея показать ей свое лицо, юная меццо-сопрано действительно сняла собственную маску, и всей Опере открылось ее чудовищное, не поддающееся ни малейшему описанию, почти нечеловеческое уродство. Насколько был прекрасен голос м-ль Дайе, настолько же были безобразны ее черты. Публике в зале стало дурно, но это было еще полбеды…»

Рауль побелел, губы его затряслись. Он сам не заметил, как рука потянулась к колокольчику; слуга, прибежавший на звонок, подал ему стакан воды, и виконт безвольно откинулся на спинку венского стула, на котором сидел до этого, по-военному вытянувшись в струнку. Сквозь неплотно сдвинутые алые бархатные портьеры пробивался белоснежный луч, беззаботно игравший на богато изукрашенных корешках книг в старинном шкапу, на золотых рамах портретов предков, на фарфоровой фигурке Купидона, украшавшей каминную полку…

Веки юноши были опущены, а перед его внутренним взором проносились странные, темные фигуры. Но вот очертанья одной из них сделались отчетливее; начал вырисовываться тонкий стан, изящные руки, тонкая шейка, рыжевато-золотистые локоны, ниспадающие на высокую грудь… Однако лицо, вернее, там, где должно было быть лицо… Там оставалось темное пятно, пустой провал, и тогда, яростно стиснув зубы, Рауль резко открыл глаза и невероятным усилием воли заставил себя дочитать статью до конца.

«Чудовище с дивным голосом застыло на месте, но, не успели публика и актеры, окаменевшие от потрясения, прийти в себя, как мадемуазель Дайе метнулась куда-то в сторону, сбежала вниз со сцены и поспешно скрылась. Однако на смену ей на всеобщее обозрение явился некто иной, а именно тот, чье имя боятся упоминать всуе почти все театралы Парижа… Призрак Оперы, некогда устроивший ужасный пожар в здании театра и бесследно исчезнувший сразу после трагедии, вновь предстал на подмостках в своем земном обличье и яростно приказал зрителям сидеть не шевелясь под страхом повторенья катастрофы! Впрочем, совсем недолго пробыв на сцене, Призрак, державший в страхе всю труппу и администрацию Оперы, также удалился, словно бы растаяв в воздухе по своему обыкновению.

Как только таинственный фантом ускользнул, руководство театра вновь вызвало жандармов, но все поиски, как и в прошлый раз, оказались бесплодны.

Нет ни малейших сомнений в том, что именно Призрак изуродовал несчастную красавицу, вновь не успевшую стать примадонной Гранд Опера, в отместку за то, что два с половиной года назад она выставила его прóклятые небом черты на потеху всему театру. Ныне же Фантом отомщен в полной мере: трудно сказать, кто из них уступает в безобразии другому. Опрошенные жандармами гримеры Оперы уверяли нас, что никогда не смогли бы столь натуралистично изобразить лик самой Смерти, в который довелось заглянуть злополучным зрителям в ту роковую минуту…

…Остается открытым вопрос, остановится ли порожденье тьмы на этом досадном инциденте или продолжит искать бывшую примадонну, чтобы нанести ей последний, окончательный удар?»

Вскочив со стула, Рауль бросился к выходу. Нельзя медлить ни минуты: надо срочно спасать Кристину от этого кошмара. Вольно наивным журналистам задавать риторические вопросы, но он не имеет права ждать, подвергая опасности самое дорогое, что когда-либо было у него на свете.

Не дожидаясь, пока заложат экипаж, виконт велел оседлать самого проворного коня на своей конюшне, гнедого красавца Сапфира, и, уже выехав за пределы особняка, на мгновенье задумался. Ему хотелось как можно быстрее оказаться в театре, но в то же время он отдавал себе отчет, что не сможет сделать ровным счетом ничего без помощи хорошо известного человека. Он не рискнет спускаться в катакомбы под Оперой, не попросив хотя бы совета – иначе и сам погибнет, и Кристину не вернет.

________________________________________

Колечки дыма клубились под высоким потолком, складываясь в причудливые узоры. Когда-то ему нравилось гадать о будущем, разглядывая фигуры, образованные этими узорами. Вот летит дракон с треугольной головой и резными крыльями; вот плывет лебедь, изящно изогнув длинную шею; вот барахтается в воздухе огромная рыба, лениво поводя плавниками… Когда, в какой именно момент ты понимаешь, что будущего у тебя больше нет и не может быть без участия одного конкретного существа? Кто может предсказать твою судьбу, кроме тебя самого? Повлиять на твою судьбу…

…Наступает день, когда для Него и вместе с Ним ты делаешь что-то в самый последний раз. Ты еще не подозреваешь об этом, но твой и Его кадар – судьба – уже существует, уже помыслен всеведущим Аллахом, и тебе остается только безропотно и смиренно созерцать каду – воплощение воли Всевышнего в твоей жизни.

Каждый раз перед Его приходом ты велишь слугам приготовить для него твои лучшие гостевые покои – Мехман-хане, воскурить самые изысканные благовония, поставить шахматы слоновой кости и малахитовые нарды. Ты заранее, тщательно и со вкусом, выбираешь самый странный, самый трудноступный чай, густой маття, приобретенный через знакомых торговцев в далекой таинственной Японии, и пытаешься припомнить нелепые правила церемонии, которые Он так долго и терпеливо тебе объяснял и которые ты все равно нарушишь под Его язвительный, обидный смех. Он не любит сладости, никогда не ест их, но хотя бы в этом ты можешь блеснуть перед тем, кто всегда знает всё: ведь что понимают в истинно восточных сластях эти неискушенные, грубые европейцы?

Пахлавой душа моя настолько сражена,

Что теперь не пристало

Восхищаться мимолетной сладостью арде хормы.

И вот на расписанном зелеными листочками, алыми цветами и ягодками блюде подаются светлые кубики божественно-нежного теста, переплетенного тягучими сахарными нитями, дышащего ароматом миндаля. Плывут в трапезную медовые лепешечки – сохан асали – благоухающие шафраном, кардамоном, гвоздикой, кружащие головы даже самым стойким и мужественным офицерам в армии шаха. И золотистое, как Его глаза, печенье зульбия готово соблазнять, околдовывать, дурманить сильнее любого гашиша…

Ожерелье из зульбии надел я ей на шею,

И серёжки из зульбии даровал я ей в тот день,

– не случайно молвил поэт.

…Только вот Ему все это отнюдь не интересно и не нужно. И терпит Он тебя рядом с собой ровно постольку, поскольку ты, как тончайший камертон, идеально отзываешься на малейшие колебания той части Его души, которой до конца не суждено понять никому, кроме тебя. Рядом же с тобой эта ее часть разрастается, развивается и крепнет, подобно растению, высаженному на благотворную почву, но в немалой мере благодаря и маленькой Ханум, что, не стремясь Его разгадать, позволяет Ему тем не менее быть настоящим собой. Создателем той, другой музыки, которой не услышать в операх и консерваториях, но которая так громко, торжествующе, победно звучит в твоей голове всякий раз, когда Он, как ангел Рока, выходит на площадку, где происходит действо...

…А затем все исчезает: у тебя отнимают дом, страну, язык, уверенность в завтрашнем дне, благопристойность отеческих традиций, заменяя утраченное янтарем Его глаз. Янтарем Его глаз, жадных до всего нового, по-детски жестоких в своем любопытстве, щедро дающих и не менее щедро отнимающих. И поэтому ты не жалеешь о пахлаве и зульбии, о малахитовых нардах и шахматах из слоновой кости, о почти безграничной власти над подчиненными тебе людьми и даже о сладостных часах Мазендерана. Да, тебе приходится заново выстраивать себя, свои привычки, свой быт, в пятьдесят лет начинать с нуля, невольно возвращаясь в младенчество на чужой земле… Но ты твердо знаешь, что Его янтарь дороже любых шахмат и любого японского чая; дороже даже милости великого шаха и маленькой султанши. И ты надеешься, ты веришь, что уж теперь-то он точно будет твоим, неограниченно твоим, твоим навсегда, всецело, и никто, даже Ханум, а уж тем более кто-то еще не позарится на него, и только ты исследуешь темные глубины, которые так давно манили к себе…

Но ты не учитываешь при этом одну маленькую деталь. Его любовь. Нет, не к женщине и не к ребенку. Не к красоте и даже не к искусству. Последнее – на поверхности, для глупцов вроде директоров Оперы или этого молодого аристократа, не умеющих Его ценить; уже хорошо, если они хотя бы научились восхищаться самым ничтожным из Его талантов, думая, что речь идет о месье Дестлере.

Но Он любит создавать. Превыше всего на свете Он любит создавать что-то из ничего - из небытия, из абсолютной пустоты. Раскрашивать тоскливые дни яркими красками. Делать поразительные фокусы. Показывать невероятные, несбыточные иллюзии. Строить здания в не существовавших прежде стилях. Писать музыку, обращенную к будущему и петь, петь так, как будто задался целью доказать, что ангелы и впрямь могут спускаться с неба.

Но что же является актом созидания в большей мере, чем создание человека? Или хотя бы создание чего-то… внутри человека?

И вот тут оказывается, что Он любит вдыхать жизнь не меньше, чем отнимать. Он сам создал инструмент, только чтобы сыграть на нем и услышать новые, неслыханные доселе звуки. Совершенный инструмент… оказавшийся, однако, с червоточинкой. Неблагодарный инструмент, предавший Его в самый ответственный момент. Инструмент, который любой другой мастер выбросил бы на помойку без малейшей жалости, чтобы вернуться к прежнему, любимому, тончайшему камертону, который никогда, никогда, ни за что на свете не бросил бы своего мастера. Ведь янтарь этих глаз ценнее милости самого шаха…

Ах, тебе поистине не в чем себя упрекнуть: ты же в свое время сделал все, чтобы новый инструмент выбросили. Воспользовался этим глупым юнцом, с успехом исследовал вместе с ним мрачные туннели и подвалы, но… но… но все твои усилия прошли прахом: жалкий инструмент в итоге подобрали, вылечили, выпестовали и заставили звучать прекраснее прежнего. Откуда же в его создателе столько терпения и доброты? Даже Аллах не всегда так милосерден к своим творениям… Как, где ты ошибся? В чем прогадал? Что не рассчитал?

…Азарт. Он, Он – такой, каким ты всегда Его знал – любит бросать вызов судьбе, и чем труднее задача, стоящая перед ним, тем интереснее ее решать. Азарт, стремление созидать, да, именно азарт, без сомнения, пересилили даже боль от ее предательства. И вместо того, чтобы ослабить интерес к ней, ты невольно усилил его – но ты же не мог знать, что после всего произошедшего в подземельях она лишится голоса!

А этот человек способен почувствовать азарт даже посреди поля боя, усыпанного ранеными; стремление лечить и возвращать их в мир живых – из тщеславия? Из ребяческого принципа? Из-за бушующей в Нем неуемной жизненной силы?

Значит, надо выжечь поле так, чтобы даже раненых не осталось. Как в том сне, где в выжженной пустыне тебя преследовала кровавая волна, цу-нами, как называют ее японцы. Это был хороший сон, сон в руку – не пренебрегай снами, сказал мудрец, ибо в них содержится и предостережение, и назидание. Во сне было страшно, но зато, проснувшись, ты понял, что должен сделать.

Сделать так, чтобы он возненавидел ее, как самого себя.

------------------------------------------------------------

Кольца дыма по-прежнему клубились под потолком, но Хамид больше не смотрел на них. Он пребывал в глубокой задумчивости, не понимая, что теперь делать; вокруг него на подушках валялись раскрытые газеты – нехарактерный для перса беспорядок. Таким, сгорбившимся над газетами, окутанным дымом нелюбимого им кальяна, и нашел его виконт, которого ввел в курительную Дариус.

– Месье Хамид, я прошу прощения, что осмеливаюсь беспокоить вас, но мне снова необходима та же помощь, какую вы оказали мне два года назад, – твердо произнес Рауль.

– Немыслимо, – спокойно ответил перс, глядя в широко раскрытые небесные глаза. – То, о чем вы меня просите, немыслимо, месье виконт, поверьте мне.

– Но почему, почему вы отказываетесь? Неужели вы боитесь? Поймите, она там одна, одна, в опасности, он мучает ее, он убьет ее!

«…О, если бы ты был прав…»

– Месье виконт, послушайте меня, – довольно сухо проговорил Хамид, подойдя к де Шаньи настолько близко, насколько дозволялось этикетом, – ее с ним нет. Я уверен в этом.

– Но почему?? В прошлый раз…

– В прошлый раз она была ангелом, а он – демоном из преисподней. Теперь же демонов стало два. Вы были там? Вы видели ее лицо? Я сидел в десятой ложе. И я видел. Я видел, месье виконт. Но лучше бы я был слеп!

Рауль закрыл лицо руками, плечи его затряслись. Какое-то время перс слышал лишь всхлипы и неясное бормотанье; затем благородный аристократ справился с собой и пролепетал:

– Но, месье Хамид… Почему вы так уверены, что?...

– Он не потерпит рядом с собой собственное отражение, – безапелляционно и вполне искренне заявил перс.

Рауль смотрел на него непонимающим взглядом.

– Какую же тогда он мог преследовать цель, изуродовав… изуродовав… ее… мою… мадемуазель Дайе?.. Если только не наказать ее… Забрать в свою бездну… навсегда?…

«О, сладостная мука, упоение в страдании».

– Это сделал не он, – негромко, но убежденно проговорил Хамид.

Рауль застыл. В голубых глазах намечались признаки шторма, хотя небо все еще было ясным. Он пристально смотрел на Хамида: «Неужели из страха ты готов лгать?»

– Кто мог это сделать? – ледяной тон заставил перса поморщиться от раздражения.

– Альбер Боронселли, итальянский евнух, бывший солист-контральт Оперы, – прозвучал невозмутимый ответ.

Рауль сжал кулаки, тщетно пытаясь успокоиться.

– Месье Хамид, нет нужды придумывать небылицы, чтобы избежать похода к Эрику. Я не принуждаю вас идти со мной, но хотя бы напомните мне расположение туннелей.

«Ты можешь и попасть в цель. А что, если Он опять лежит без чувств, как тогда, в гробу? Она сбежала, она отверженная, прокаженная, она стала подобна Ему, но без Его талантов, и скоро, наверное, ее тело найдут в водах Сены. И ты пока мямлишь, мальчишка, но лед в твоих глазах выдает, на что ты способен, если задеть твою гордость, честь или… страсть».

– Мне нет нужды выдумывать, месье де Шаньи, – холод в голосе перса ничем не уступал прозвучавшим ранее ледяным нотам, – я слышал все своими ушами. Кастрат беседовал об уже совершенном злодеянии с малышкой Жамм; один завидовал, другая ненавидела, а зависть вкупе с ненавистью творят чудеса…

Он смущен? Западное благородство не даст ему спуску и совесть замучает за то, что усомнился в честности друга…