Kaum einen Hauch (1/1)
На благостной заре светло-красной победы, над головой, на самых низких, жёлто-рубиновых облаках за маршалом ехала по стране вся доблесть и слава и кое-кто из древних языческих богов. Парад Победы на Красной площади, великое завершённое дело, обещающее остаться в веках, а в дальнейшем — лишь мир и счастье впереди, разрушенный Берлин, разбитая Европа... И полугодом ранее — отвоёванная родина, забытый старый город. Там в конце последней военной зимы у Константина Рокоссовского состоялась встреча с его потерянной сестрой, женщиной неузнаваемой и чужой, но обладающей теми же зловеще-вороньими чертами, что являло ему по утрам мутное походное зеркало. Только у старшей сестры черты были древесно тонкие, как у обиженной фашистами русалки. Сестра нашла его, спрашивая у советских военных, наводнивших не очищенные от завалов варшавские улицы, о своём брате, называла сиплым высоким голосом его фамилию и со страхом повторяла его невероятное звание. А когда они встретились спустя пару дней и тридцать два года после расставания, она сильно плакала и долго отказывалась подняться с пола, целуя великому брату ноги.За всю войну Рокоссовский ещё несколько раз заезжал к своему лучшему трофею, чтобы разрушить его покой, за пару десятков минут изорвать в клочья его нервы и оставить, едва живым, выздоравливать до следующего раза. Паулюса со временем перевели из Красногорска в Суздаль, а оттуда в ещё более комфортный лагерь в Чернецах, затем в Озёра. Он бы нигде не спрятался. Он постепенно скатывался к предательству, покорности и сотрудничеству и поэтому условия его содержания улучшались с каждым сделанным навстречу Советскому Союзу шагом. Но неизменным оставалось то, что к нему дьявольским магнитом притягивало генерала Рокоссовского, который, словно прицепчивый пёс, никак не желал оставить его в покое, словно собаку противоположного пола. Паулюс ненавидел его всей душой и всем организмом. Привитое отвращение было буквально физическим, поэтому от одного воспроизводства в памяти лица Рокоссовского и его горького прокуренного запаха Паулюс ощущал, как подступает к порогу бурлящая тошнота, и передёргивался. Даже сам курить бросил. Даже причины их знакомства и детали первой встречи ушли из памяти, потому как всё, совершенно всё, даже Сталинград, даже грандиозное прошлое шестой немецкой армии, даже вся предшествующая милая жизнь в родной Германии — всё затонуло и скрылось под слоем навалившейся сверху непролазной грязи, стыда и боли. Паулюс не боялся Рокоссовского, но от одной мысли о нём всё внутри сводило жуткой премерзкой судорогой, веки начинали дёргаться и избавиться от липкого ощущения помоев, вылитых за шиворот, было невозможно.Паулюс тщетно пытался рассчитать интервалы между его наездами, но они были бессистемны. Чтобы быть готовым к нему, ждать его нужно было каждый день. И Паулюс каждый день и ждал, терзаясь, сходя с ума, нервничая, болея и цепляясь за больницы, понимая, что нет ничего мучительнее, чем просто жить до этой гадкой расправы, не имея никаких средств к защите. Единственным выходом было самоубийство, но ни фюреру, ни русскому генералу Паулюс такой чести оказывать не собирался. Оставалось только терпеть, дрожать, бессильно злиться и ждать, что однажды что-то измениться.Но очень долгое время ничего не менялось. Рокоссовский появлялся без предупреждения, вставал перед дверью, словно чужое солнце, огромный, яростный и сильный. И Паулюс, оставив гордость и принципы, не раз пытался и говорить с ним, и просить его о снисхождении, и угрожать невесть чем. Предвзятого отрицательного отношения к однополым связям Паулюс к своему счастью не имел и, может быть, для собственного спокойствия и здоровья, переступил бы через себя, и, ради избавления от мучений, смог бы пойти на это добровольно. Но Рокоссовский появлялся, как бушующий кочевник, как стрепет из ада, лишь на десяток минут, и совсем не говорил и не раздумывал, будто боялся задержаться и тем самым обронить тут часть своей великой души. Отчасти Паулюс понимал, что Рокоссовский, должно быть, старается не дать времени жалости, чтобы проникла в его сердце. Он ведь, наверное, хороший человек. У плохих людей ведь не бывает таких глаз. Но каким бы он ни был, для Паулюса он был только наказанием. Никакие слова и попытки добровольной сдачи для Рокоссовского ничего не значили, ему было нужно именно насилие. Разбираться в мотивах его действий Паулюс с отвращением не пытался, а только жаловался на судьбу своей подушке.И ждал очередного кошмара, который иногда запаздывал на месяцы, но всегда возвращался. Всегда жестокий и бессердечный, с пылью под ногтями, с огрубевшими ладонями, медвежьей силой и невыносимой тяжестью. Всегда грубый, но совершенно трезвый, пропахший дымом и черемшой, безумный, но всегда контролирующий свои действия и, будто в насмешку, не переходящий границ, за которыми мог бы нанести настоящие увечья. Хотя нет, вряд ли он этим заботился. Он просто накидывался как хищник и насиловал, будто в этом был хоть какой-то смысл, кроме удовлетворения своих инстинктов, и Паулюс принял бы это объяснение, если бы был последним человеком на земле. Иначе зачем Рокоссовскому именно он? И тут могло найтись оправдание, странное и только ещё больше запутывающее. Паулюс смел предположить, что нравится этому генералу. Легче от этого не становилось.Потому как быть объектом его явно больной привязанности и претерпевать этот невыносимый груз его безумной любви, которой отказывают в принятии и осознании, было тем тяжелее, что Рокоссовский не проявлял ни капли человечности. Порой, может быть, и хотел проявить, почти срывался до этого, но не позволял себе, возвращался к насилию, оставался покрыт шипами и медью, даже когда целовал и безболезненно прикасался. Но это бывало настолько редко, что вызывало только большее отторжение....Но глаза у него были красивые. Красивые, ледяные и пустые, светло-светло голубые с оттенками сумеречных роз шиповника, осевших на речную воду, отразившую в закатный час небо. Больше ничего красивого в нём не было. Его здоровая и мощная фигура, его лицо, глубокие пархатые шрамы на его лопатках, которые Паулюсу раз удалось увидеть... Да, наверняка этот человек был хорошим и сильным в другие дни, но для Паулюса он всегда был только осквернителем и разбойником. И в некоторой степени Паулюс удручённо понимал, что это справедливо, ведь для Рокоссовского он был лишь поверженным врагом и побеждённым захватчиком, достойным только мучений. Ну а то, что взялся мучить сам, не в этом ли божественная предопределённость?.. Да нет, всё намного проще.Иногда Паулюс невольно думал, что мог бы понять его. Возможно, что-то исправить, но прогорелые остатки высокомерной гордости и издевательства, которые кое-как переносил его организм, восстанавливающийся лишь для того, чтобы его снова свирепо разрушили, не давали Паулюсу до этого опуститься. Он мог лишь страдать и чувствовать себя обиженным. До самого конца войны. До капитуляции Германии, до парада на Красной площади, до перевода его, Паулюса, на прекрасную дачу под Москвой. Прожив среди лесов и стариц около месяца и интуицией почувствовав, что враг у ворот, что Рокоссовский не иначе, как скоро явится, и здесь тоже его не оставит в покое, Паулюс пошёл на отчаянный шаг, который опасно прельщал его уже давно. Это выжданное спасение нельзя было назвать победой. Нельзя было надеяться, что это действительно, сработает. Но Паулюс ведь сделал и отдал достаточно для этой страны. Если война и правда закончилась, то и он тоже может рассчитывать на мир и покой.***Рокоссовский разочарованно отошёл от кованых ворот обратно к своему автомобилю. Нет, уходить он пока не собирался. Нет, никак, никогда, не получится... Он ведь помрёт здесь, у забора, без сердечных сил и прав отойти от спрятанного за сплошными прутьями золотой клетки пленника. Всю войну не мог вытравить из сердца эту немецкую пакость, а теперь что же, смирится и уйдёт? Ведь эта сердечная дрянь, не получив себе причитающегося, пригонит маршала завтра сюда же. Заставит всё преодолеть, найти путь, чтобы добраться до этой гадости... Или нет? За высоким забором возвышалась крутая крыша дачного дома, где теперь хранился лучший военный трофей. Где фельдмаршал, по протекции Сталина, жил не греша, читал книги, писал антифашистские опусы, грелся на солнышке и совсем не чувствовал боли. И вот, Рокоссовского туда впервые не пустили. Это казалось невозможным, но это свершилось. Зачарованно повторяя его имя, отчество, звание и ?дорогой, уважаемый? десяток человек вооружённой охраны сплотились у входа и, хоть и правда уважали и любили, не пускали героя внутрь, сначала совсем тихо, а затем всё громче и увереннее повторяя, что это строгий приказ, что это указание лично товарища Сталина. ?Маршала Рокоссовского к пленному фельдмаршалу не пускать ни под каким предолгом?. Рокоссовский терпеливо уламывал охрану, давил их авторитетом, но и их вышколенную непреклонность можно было понять. В загородный дом в подмосковном Ильинском не было хода никому. Особенно вам, разбойникам.Рокоссовский мог предположить единственно верное объяснение. У Паулюса хватило ума накляузничать лично Сталину. Вот и оказалось, что есть на свете человек, всё-таки способный фельдмаршала защитить. И ещё неизвестно, что именно Паулюс растрепал, но сколько бы нелепой постыдной правды он не разболтал, прославленного маршала Советского Союза ни в чём не обвинят. Может, переведут куда подальше, может, попробуют аккуратно затереть его имя на страницах истории и умалить его заслуги перед родиной. Это не так уж важно. Главное, тридцать седьмой не повторится, но как раз этого Рокоссовский не боялся. Он вообще ничего не боялся.Он ещё раз раздосадовано взглянул на хмурую и виноватую охрану и успокоено сказал себе, что они не остановили бы его... Не остановили бы, если бы ему действительно было нужно пройти. Если бы ему было трепетно нужно броситься к ногам своего сокровища и сказать о своей необъяснимой любви, больше сотканной из прошедшей весны, чем из непозволительной нежности. Может быть. Может быть, Рокоссовский и любил его, но никогда, никогда бы себе не позволил хоть чем-то это показать. Ведь Паулюс враг, подлый враг и предатель с начала времён и всегда им останется. Пусть красивый, пусть нервный и необыкновенный, любить его так, чтобы он об этом не догадывался — единственный путь, которому душа найдёт оправдание.А другого не надо. Не сошёлся же, в самом деле, свет клином на это немце? Незаменимых людей нет и нет любви, которая не разрушилась бы под гнётом запрещающих её обстоятельств. Конечно она останется вечной памятью. Но на поверхности она пройдёт. Как и война, как и все тревоги, после которых в тиши наступает долгожданный отдых.