1. "Послевоенное бремя" (1/1)

Война окончена. Всего два незатейливых слова, обычный набор букв, но их значение сложно оценить. Бесценны, так можно сказать. Ожидание их было столь долгим, что люди перестали верить в то, что однажды будут иметь возможность произнести эти слова вслух. Громко, с твердой верой в то, что так оно и есть. Казалось, что они смирились, решили, будто так будет всегда. Дни тянулись бесконечно долго, объединившись в один сплошной, не прекращающийся ад. На третий год войны человечество, будто осмелев или же, вконец отчаявшись, перестало бояться. Измученные голодом, холодом, переносившие утрату за утратой, сжираемые одиночеством, людям было уже все равно, надежда утратила для них всякий смысл. Да и забыли уже все, что значит это слово. Мысль о ней, давно угасшей, недосягаемой, приносила каждому из них лишь дикую боль. Каждый хотел, чтобы все было хорошо, убеждал себя, пытался поверить, но в следующем дне не было ничего хорошего. Он мог быть хуже, но никак не лучше. Все они, будто некогда сговорившись, смирились со смертью. Смирились, быть может, потому что всадник её все время был рядом, ходил под боком, приглядывался к ним, высматривая среди белых, высушенных голодом лиц своего следующего, недолгого, но все же спутника. А может, смирились они потому, что видеть трупы на улицах тогда было так же просто, как видеть пса у булочной или детей в небольшом парке у фонтана. Единственное, что тогда могли выбрать сами люди - как умереть. Хотя, и этот выбор казался тогда роскошью, великолепием. Даже я, человек, находящийся в здравом, как мне кажется сейчас, уме, подгоняемый страхом быть убитым ?ими? твердо готов был, не колеблясь, броситься из окна. Единственное, о чем я просил Бога в момент, когда стоял на карнизе, неотрывно следя за дверью, так это о том, чтобы каждый человек, включая меня, тут же получил в свое пользование пистолет с двумя свинцовыми пулями. Почему двумя? Не знаю. Сейчас мне вообще сложно объяснить мысли, которые периодически посещали мою больную голову. Быть может тогда я просил о двух пулях потому, что в жизни своей не стрелял и просто боялся провалить собственное самоубийство? Вполне возможно, кажется, именно так оно и было. Трудно представить это сейчас, когда за окном светит солнце, на столе лежит хлеб, в кране всегда есть чистая вода, а в гостиной, освещаемый теплым светом, стоит рояль. Каждый день я убеждаю себя в том, что все уже позади, и, противореча собственным же убеждениям, каждый же этот день я упрямо пересматриваю газеты, прослушиваю радио, ищу что-то. Многочисленные убийства, правительственные перевороты, тираны, захватывающие ослабевшие города. Я жду, что что-то снова может случиться, иногда мне даже кажется, что я просто знаю, что что-то произойдет вновь. У меня есть квартира, в которой не нужно скрываться и думать о том, что кто-то однажды нагрянет ко мне с оружием, выведет на улицу и пустит пулю в затылок. Но каждый раз я наглухо запираю двери, зашториваю окна и забираюсь в самый дальний угол спальни в надежде уснуть, не думая о том, насколько свист ветра, может быть похож на стоны умирающих под окнами собственных квартир. Каждый день я выхожу на улицу, под купол ясного голубого неба, которое, будто этой сказочной, безобидной синевой обещает никогда больше не принести под своими сводами стаю железных коршунов, некогда изничтоживших город. Как же я радовался, когда погода одаривала город безоблачностью. Я ненавидел облака, потому как знал, они: не что иное, как пыль рвущихся снарядов, или, что хуже - пепел сожженных людей. Такую правду я принял во время войны. Теперь облака значат только это. По правде говоря, теперь для меня они значат все что угодно, кроме самих облаков. Прогулки я предпочитаю совершать там, где на каждом столбе не будет возвышаться по громкоговорителю. Я все еще боюсь, что те репродукторы на витых фонарных столбах снова заголосят, наполнив город возгласом воздушной тревоги. Мне безумно страшно снова понять, что крылатая тень, извивающаяся по мощеной мостовой, может оказаться вовсе не птицей. Каждый божий день я беру в руки вилку и нож, сажусь перед тарелкой, до краев заполненной съестным, разрезаю кусок мяса, сминаю в руке ломоть хлеба, и все время медлю, вдыхая аромат запекшейся в мякоть муки, рассматривая разложенную на дне испещренной узорами посуды картошку. Все это иногда начинает напоминать мне сон, подобный тому, что я видел однажды в обнесенной снегом Варшаве долгие месяцы тому назад. Тогда, помнится, я лежал на полу, корчась от голодных колик, стискивающих желудок медной проволокой. Вспоминая это, я невольно сжимаю в руке столовый предмет так, чтобы тот, впившись мне в кожу, напомнил: ?это не сон?. А ведь сколько раз мне снилось, как я с семьей, за столом, ломившимся от съестного, уплетаю приготовленный матерью ужин? И сколько раз, проснувшись, я понимал, что желудок, свернувшийся в комок, не имеет и малейшего представления о том, что я недавно ел, облагораживая свой организм прекрасным куриным супом. Впрочем, я тогда вряд ли помнил, что такое настоящая еда. Насытившись этими мыслями, я вскоре снова отложу в сторону вилку, накину на плечи легкий пиджак и уйду в магазин, с целью приобрести очередной килограмм гречки и соли, подгоняемый чувством того, что этот самый кусок мяса и картошки скоро может оказаться последним. И еще… я не отхожу от рояля. Это тот же многострадальный рояль, который нам однажды пришлось продать жадному богатею в шубе с шиншилловым воротником. Он умер, а рояль уцелел. Его выставляли в магазинчике, куда стаскивалось все барахло, найденное под завалами зданий. Никто не возражал. Да и кому было? Мертвым нет нужды в имуществе. Погибли почти все, кого я знал. В Варшаве коренных жителей осталось не больше сотни. Из знакомых именно мне, осталось человек пять. Они не были мне друзьями, не были даже приятелями, я не знал их имен. Однажды, до войны, я встречался с ними в парке, трамвае, но мы никогда не говорили. Случайные прохожие, которые стали мне теперь роднее всех. Мы по-прежнему молчали, при встрече опускали глаза, то ли в знак сожаления, соболезнования утрате, которая была у каждого, то ли в простом нежелании говорить о прошедшем. Я играю. Шопен, Моцарт, Бетховен, Лист. Все, что могу вспомнить, все, что могу выучить, все, что способен перенести. Мажорные произведения, наполненные теплыми цветами, полные радости, вдохновения, мне не даются. По правде сказать, к подобному исполнению я совершенно потерял интерес. Ничего, кроме голых нот, составляющих те сочинения, я выдать теперь не способен. Еще бы! Как нести счастье, о котором не имеешь и малейшего понятия? Зато минор! Тягучие мелодии с россыпью аккордов, буйство красок, бегущие, взлетающие голоса, низкие регистры. Иногда мне кажется, что именно я сочинил все это, будто сумел все свои переживания, боль, ненависть и страх воплотить в музыке. Неужели настолько горе впиталось в мою кожу? Настолько отчаяние отпечаталось в едва трясущихся руках?Я никогда не отказываюсь играть на публике, потому как знаю - людям сейчас нужна поддержка. Не пустые слова; что-то большее, неосязаемое, заставляющее и заплакать, вспоминая о близких, и задуматься о грядущем, понять, что есть что-то еще, что все еще впереди. Но есть одно произведение, в исполнении которого я вечно отказываю. Оно не для них. Оно – предсмертный глоток воды умирающего от жажды, последний кусок хлеба, отданный тому, кто вскоре умрет от голода. Правда, в отличие от этих несчастных у меня было преимущество, мне дали выбор, словно я запросто мог попросить в воду добавить немного льда, а вместо хлеба взять булочку с повидлом. Шопен, ноктюрн под номером двадцать - ?До-диез минор". Выбирая его, я медлил, хотя и знал, почти что наверняка, что это промедление может стоить мне жизни, если вдруг мой единственный слушатель окажется нетерпелив. Тогда мне вдруг представилось, что оно сможет в последний раз рассказать о моей жизни. В нем было все: рождение, пробуждение, стремление, борьба. Мечта, которая была рядом почти осязаема, но которая вдруг растворилась, оставив за собой одно лишь чувство неопределенности, разбитость, слабость. Я знал, я был уверен, что едва дозвучит последний аккорд, как в мое тело тут же вонзится пуля, и эта мысль вселяла в меня животный страх. Я хотел жить. Правда, хотел! Так глупо. Тогда я мог ожидать спасения от кого угодно, я мог поверить тогда во все, довериться судьбе, отдаться на волю случаю, тогда я мог верить во все, кроме самой доброты. Но помощь пришла, ?он? спас меня. Человек, чья игра когда-то показалась мне призраком, человек, чье появление заставило заглянуть смерти в глаза, оказаться наедине с её всадником, рассмотреть поближе его черты, ощутить холод подступающих к шее пальцев и… получить спасение. В тот день этот человек одарил меня тем, о чем я не мог даже мечтать - едой, теплом, самой жизнью, самой надеждой, а вот я, не смог отплатить ему ничем. Эта мысль гложет меня каждый день, стоит только солнцу скрыться за горизонтом, а городу накинуть не себя вуаль тишины. Я не прячусь от нее, не пытаюсь похоронить чувство вины глубоко в себе, потому как знаю, что должен что-то сделать. Каждый день твержу себе об этом, но что я могу? Мой дом – крепость, в которой нет уже особенного прока. Эта нелепая крепость не может защитить даже от кошмаров. Мои шкафы забиты едой, мой рояль не перестает звучать. Я ем, пью, ложусь спать, окунаясь в мягкость перьевой подушки, во мне бьется сердце, стучит кровь, пульсируя в запястьях, но я не живу. Моя жизнь проходит будто по привычке, по инерции. Все эти полгода. Лучше бы я не знал о судьбе этого человека, лучше бы думал, что ему удалось скрыться. Пробившись сквозь русские отряды, получилось затаиться где-нибудь на окраине Берлина. Я слишком труслив, и слишком нерешителен. Я боюсь, что кинувшись на его поиски в конце этого пути, обнаружу лишь останки замученного пытками офицера. Но больше всего я боюсь того, что он действительно ждет, и ждал все те дни, и что каждый час моего промедления, моей слабости стоит ему адских мучений. В конце очередного сентябрьского дня, подгоняемый этими мыслями, я снимаю трубку телефона. На той стороне раздается голос явно озадаченного товарища: - Да? - Он, конечно же, ожидает просьбы; надежду вывести меня на откровенный, душещипательный разговор этот человек давно потерял.- Здравствуй, сможешь достать мне билет? В Россию.